Общество
Еврейский волкодав
Сумерки приносили Одессе налёты, убийства и ограбления...
20.03.2014
Я никогда не думала, что смогу полюбить Берлин. В моем сознании Берлин был набором штампов: Рейхстаг — символ победы над фашизмом, Александерплац — символ советской оккупации, павшая Берлинская стена — символ свободы. Но главный штамп: мне никогда не хотелось ехать в город, откуда по миру расползлась коричневая чума, сгубившая шесть миллионов евреев.
Я приехала сюда на кинофестиваль, зная о «еврейском Берлине» лишь то, что надо обязательно сходить в знаменитый Еврейский музей. В один из первых дней фестиваля (самых насыщенных, когда отвлечься от киносмотра почти невозможно) выкроила минут сорок, чтобы прогуляться от Потсдамерплац до Бранденбургских ворот. В новых местах я люблю бродить наобум, не признаю карты и планы. Я лишь приблизительно знала, в какую сторону идти. Широкая современная улица, летящие машины, кофейни; полоса на асфальте — здесь когда-то проходила Берлинская стена, несколько плит в граффити — ее остатки. Слева серый парк Тиргартен с лысыми деревьями. Впереди тумба с надписью «Памятник геям-жертвам нацизма…». Геев нацисты объявили преступниками. За годы войны было осуждено 55 тысяч человек, 15 тысяч погибли в концлагерях. Бетонный монумент высотой в четыре метра, в центре окошко; если заглянуть внутрь, увидишь видеозапись целующихся мужчин. Оживленный проспект всего в пятидесяти метрах отсюда, но рядом с этим окошком шум машин почему-то не слышен.
А через дорогу — целая площадь бетонных плит. Всего их здесь почти три тысячи, разных форм и размеров. На тумбе читаю: «Мемориал памяти убитых евреев Европы». Когда ходишь по этому лабиринту из серых холодных каменных прямоугольников, кажется, что они смыкаются у тебя за спиной. В просветах вдруг появляются и исчезают люди, их приглушенные голоса доносятся как будто издалека. Плиты становятся все выше — и ты словно оказываешься за стеной гетто, за колючей проволокой концлагеря, в полном, безнадежном одиночестве, лицом к лицу с безмолвной, бесстрастной, неумолимой смертью. Холодные серые плиты вокруг; ты касаешься руками их шершавых боков, замираешь, вглядываясь в небо над ними. Посреди шумного, красочного, современного города оказываешься в долине скорби, которую деконструктивист Питер Айзенман создал из трех тысяч кусков бетона. Эта огромная площадь, если смотреть на нее со стороны, вдруг превращается в череду узких коридоров, над которыми кусками просвечивает небо. Здесь нет страшных фотографий из концлагерей, нет выворачивающих наизнанку документальных кадров, нет гор детской обуви, оставшейся от сожженных в печах. Есть только скорбь и ощущение отчужденности, отграниченности от сверкающего, веселящегося, спешащего мира. Здесь, в самом центре Берлина, каждый гуляющий волей-неволей оказывается перед лицом катастрофы европейского еврейства.
Бетон вообще одно из главных средств художественного выражения в немецкой столице. Он удивительным образом оживает в здешних памятниках и мемориалах, а его серое безразличие говорит больше, чем любые привычные, классические образы скорби. Осмотр Еврейского музея Берлина тоже начинается с бетона. Здесь попадаешь сразу в полуподвальное пространство, разделенное на три коридора. Архитектор Даниэль Либескинд, построивший эту часть музея, назвал свое творение «Три оси немецкого еврейства». Первая — Ось изгнания, длинный наклонный коридор. Вдоль стен — названия стран, куда отправляли евреев. Темные окна, внутри которых личные вещи, письма, украшения — все то, что бросили, растеряли по дороге, не довезли сотни еврейских семей, покидавшие Германию. В конце коридора тяжелая дверь, которая захлопывается за входящими с гулким воем, словно навсегда отрезая депортированных из Германии евреев от их родины. За железной дверью — Сад изгнания, площадка с наклонным полом и 49 бетонными узкими стелами, тоже наклонными. Заходишь в него — и начинает кружиться голова, вестибулярный аппарат не выдерживает неровной опоры, накатывает тошнота. Аудиогид объясняет: так, по ощущениям Даниэля Либескинда, чувствовали себя изгнанники. На вершинах стел карликовые деревья. Снизу их почти не видно, рассмотреть можно только из окон музея. Они — про жизнь, про спасенных, про переживших ужас депортации.
О тех, кто не пережил, о шести миллионах погибших здесь не плачут. Здесь идут к переживанию их скорби и ужаса по Оси конца. Длинный коридор резко уходит вниз, на стене — названия концлагерей. В самом конце коридора еще одна дверь — в башню Холокоста. В узком бетонном сооружении неправильной формы всего один просвет, на самом верху сужающегося каменного колодца башни. Оттуда с трудом пробиваются солнечные лучи, слышны голоса прохожих, шум машин. Но выбраться туда невозможно, немыслимо. В нескольких метрах от пола начинается металлическая лестница, которая обрывается, не доходя до спасительной вершины — выхода нет. Ощущение отчаяния еще острее. Здесь, в этом неправильной формы пространстве, знаешь, что вот этот недостижимый кусочек неба — единственная и неосуществимая мечта о спасении. Здесь нет слез — никто из посетителей не плачет, как в иерусалимском Яд Вашеме. Но и надолго они не задерживаются: слишком давят эти черные холодные стены, слишком ярко переживается чувство немыслимой изоляции и близости смерти.
Третья ось — Ось бесконечности, ведущая к основной экспозиции музея. На пути к ней еще одно болезненное переживание: несколько огромных пустынных бетонных залов, символизирующих отсутствие, утрату уникального мира, погибшего в концлагерях. В одном из них (тупиковом) пол устлан вырезанными из металла лицами, искореженными болью. Их здесь сотни; а может, и тысячи. Аудиогид настаивает на том, чтобы посетитель обязательно прошел по этому полю, ступая прямо поверх распахнутых глаз и ртов. Под ногами раздается звон металла, раздавленные лица плачут под кедами и модными туфельками туристов. При мне мало кто смог сделать больше двух-трех шагов. Называется эта композиция «Шалехет» — «Листья». Опавшие, добавляет аудиогид.
Основная экспозиция музея — это огромная мультимедийная выставка, где можно все двигать, щупать, включать и выключать, изучая историю немецкого еврейства во всех подробностях, с самого появления евреев на германской земле. Кажется, это единственный еврейский музей, в котором евреи предстают не только и не столько жертвами. Начав путь с осей скорби, попадаешь в мир живых. Вернее, живших. От первых купцов до кровавых погромов; от первых свитков Торы до гипсовых статуй с повязкой на глазах, изображавших «ослепший» иудаизм; от первых еврейских бизнес-леди до основателя Гаскалы Мозеса Мендельсона; от иудейских обрядов до Альберта Эйнштейна. Бесчисленное количество залов: мода, кино, искусство, промышленность, журналы, газеты, книги... Евреи показаны неотъемлемой частью немецкого общества, полноправными гражданами, принявшими европейский образ жизни. Целая стена от пола до потолка увешана классическими семейными портретами — такие хранятся в родовом гнезде любого европейского семейства. Девочки в платьях-пачках и бантах, строгие старухи, мужчины в элегантных костюмах, дамы в ожерельях и шляпках…
В тот же день я попала на публичный показ фильма «Немецкие концентрационные лагеря», смонтированного из кадров документальной хроники, которые снимали союзники и советские фронтовые операторы во время освобождения Аушвица, Дахау и других фабрик смерти. В 1945 году, когда британцы решили собрать воедино отснятый материал, режиссером пригласили Альфреда Хичкока. Мэтр месяц отсматривал пленку, а потом уехал. «Для меня это слишком», — встреча с реальностью оказалась для мастера хоррора невыносимой. Час с лишним на экране в огромные ямы сбрасывают тощие, иссушенные тела с отвалившимися челюстями, беспомощно болтающимися руками. Голые манекены, куклы для фильмов ужасов, гуттаперчевые тела, застывающие в противоестественных позах на других таких же телах. Это все они же — те, кто вчера танцевал на балах, задавал тон на модных показах, строил заводы и фабрики. Это их друзья, с которыми они пили шампанское на театральных премьерах. Это их выплюнула из себя культурная немецкая цивилизация, из них высосала жизнь вампирская машина смерти. Горы детских очков и туфелек, миллионы вырванных зубов, обезумевшие взгляды выживших. Два эти впечатления не хотят складываться в одну картинку, не помещаются в сознании, не дают покоя.
Меня очаровал Берлин. Его широкие улицы и уютные переулки, красивые кинотеатры с бархатными занавесами, тихие набережные, богатые парки, уютные кофейни. Но на тротуарах то здесь, то там попадаются медные квадратные таблички: «Здесь жил..» — и дальше еврейские имена и фамилии, даты депортации, оборванные судьбы. Здесь на вокзале посреди оживленной торговой улицы Фридрихштрассе памятник еврейским детям, покидавшим любимый Берлин: на железнодорожном полотне стоят мальчик с чемоданом и девочка с куклой. Они одни из тех 10 тысяч детей, которым повезло уехать и повзрослеть. За спиной у них жмущиеся друг к другу дети, распахнутый чемодан — эти тоже уезжали с вокзала Фридрихштрассе, но уже никогда не вырастут. Здесь туристы обязательно фотографируются у стен Новой синагоги, построенной в мавританском стиле. Золотой купол, резной фасад — это все, что осталось от огромного здания после войны. Сюда на концерты и службу берлинские евреи ходили реже, чем в оперу. Но когда в оперу перестали пускать с желтыми нашивками с надписью Jude, число прихожан увеличилось. Здесь в 1930-м играл на скрипке Альберт Эйнштейн. Здесь есть улицы Еврейская и Иерусалимская, улицы Бен Гуриона и Акселя Шпрингера. Здесь на Хаусфогтайплац, где когда-то были дома и бутики еврейских модельеров, в память о них сгрудились изогнутые зеркала, а их имена выбиты на ступенях лестницы, по которым поднимаешься из метро. Здесь на Коппенплац стоят медные стол и два стула: один опрокинут, словно кто-то покинул комнату в спешке. По периметру — имена изгнанных евреев. В этом ярком, красивом, просторном городе когда-то жили, дышали, любили, танцевали на вечеринках, смотрели кино, молились в синагогах 160 тысяч евреев. Здесь, в центре Берлина, каждая улочка — свидетель утраты. Каждый квартал зияет опустевшими глазницами окон. Каждый дом помнит смех их детей.
Город пронизан памятью о евреях. Но самих евреев на улицах почти не видно. Нет спешащих куда-то хасидов в черных сюртуках, нет их обвешанных детишками женщин в длинных юбках, нет старушек с птичьими носами и крашеными кудряшками, нет стариков с библейскими лицами. Их нет. И уже никогда не будет. После войны их осталось всего пять тысяч. (Сейчас одиннадцать тысяч, во многом благодаря выходцам из СССР.)
Я никогда не думала, что полюблю Берлин. Этот город — с его Музейным островом, изысканной современной архитектурой, огромным роскошным собором, очаровательным зоопарком с воротами в китайском стиле, площадями и магазинами — очаровал меня так же, как когда-то он очаровывал, соблазнял открытостью, космополитизмом, легким дыханием 160 тысяч моих соплеменников. 160 тысяч, от которых осталось лишь воспоминание, лишь пожелтевшие письма в музее, лишь медные таблички на мостовой. И это, пожалуй, станет самой безнадежной моей влюбленностью, самой опасной нежностью, самым печальным узнаванием.
Я и сейчас скучаю по Берлину. И много думаю об аншлагах, которые собирали на Берлинале фильмы о войне. О том, как каждый день берлинцы проходят мимо всех этих памятников, напоминающих им об их вине и позоре. С какой открытой готовностью они снова и снова сталкиваются со своей историей лицом к лицу. Я много думаю об этом сейчас в Москве, где ликуют в имперском восторге на площадях, когда вижу митинги с портретами Сталина, когда ищу и не нахожу в своих соотечественниках готовности так же открыто встретиться со своим прошлым, как это делают нынешние немцы. Сможет ли это уберечь их от повторения пережитого кошмара? Не знаю. Смогло ли заставить задуматься нас? Не уверена. И все-таки каждый раз, проходя по Красной площади, я вспоминаю о том, как на пути к Бранденбургским воротам я встретилась с покаянием, которого так не хватает нынешней Москве.
Алина Ребель
Комментарии